Read More on This Topic

English literature: Sidney and Spenser

With the work of Sir Philip Sidney and Edmund Spenser, Tottel’s contributors suddenly began to look old-fashioned. Sidney…

Sidney was an excellent horseman and became renowned for his participation in tournaments-elaborate entertainments, half athletic contest and half symbolic spectacle, that were a chief amusement of the court. He hankered after a life of heroic action, but his official activities were largely ceremonial-attending on the queen at court and accompanying her on her progresses about the country. In January 1583 he was knighted, not because of any outstanding accomplishment but in order to give him the qualifications needed to stand in for his friend Prince Casimir, who was to receive the honour of admittance to the Order of the Garter but was unable to attend the ceremony. In September he married Frances, daughter of Queen Elizabeth’s secretary of state, . They had one daughter, Elizabeth.

Because the queen would not give him an important post, he had turned to as an outlet for his energies. In 1578 he composed a pastoral playlet, The Lady of May , for the queen. By 1580 he had completed a version of his , the . It is typical of his gentlemanly air of assumed nonchalance that he should call it “a trifle, and that triflingly handled,” whereas it is in fact an intricately plotted narrative of 180,000 words.

Early in 1581 his aunt, the countess of Huntington, had brought to court her ward, who later that year married the young Lord Rich. Whether or not Sidney really did fall in love with her, during the summer of 1582 he composed a sonnet sequence, , that recounts a courtier’s passion in delicately fictionalized terms: its first stirrings, his struggles against it, and his final abandonment of his suit to give himself instead to the “great cause” of public service. These sonnets, witty and impassioned, brought Elizabethan at once of age. About the same time, he wrote , an urbane and eloquent plea for the social value of imaginative , which remains the finest work of Elizabethan . In 1584 he began a radical revision of his Arcadia , transforming its linear dramatic plot into a many-stranded, interlaced narrative. He left it half finished, but it remains the most important work of prose fiction in English of the 16th century. He also composed other poems and later began a paraphrase of the . He wrote for his own amusement and for that of his close friends; true to the gentlemanly code of avoiding commercialism, he did not allow his writings to be published in his lifetime.

The incomplete revised version of his Arcadia was not printed until 1590; in 1593 another edition completed the story by adding the last three books of his original version (the complete text of the original version remained in manuscript until 1926). His Astrophel and Stella was printed in 1591 in a corrupt text, his Defence of Poesie in 1595, and a collected edition of his works in 1598, reprinted in 1599 and nine times during the 17th century.

Although in July 1585 he finally received his eagerly awaited public appointment, his writings were to be his most lasting accomplishment. He was appointed, with his uncle, the earl of Warwick, as joint master of the ordnance, an office that administered the military supplies of the kingdom. In November the queen was finally persuaded to assist the struggle of the Dutch against their masters, sending them a force led by the earl of Leicester. Sidney was made governor of the town of (Dutch: Vlissingen) and was given command of a company of cavalry. But the following 11 months were spent in ineffective campaigns against the Spaniards, while Sidney was hard put to maintain the morale of his poorly paid troops. He wrote to his father-in-law that, if the queen did not pay her soldiers, she would lose her garrisons but that, for himself, the love of the cause would never make him weary of his resolution, because he thought “a wise and constant man ought never to grieve while he doth his own part truly, though others be out.”

On September 22, 1586, he volunteered to serve in an action to prevent the Spaniards from sending supplies into the town of . The supply train was heavily guarded, and the English were outnumbered; but Sidney charged three times through the enemy lines, and, even though his thigh was shattered by a bullet, he rode his horse from the field. He was carried to Arnhem, where his wound became infected, and he prepared himself religiously for death. In his last hours he confessed:

There came to my remembrance a vanity wherein I had taken delight, whereof I had not rid myself. It was the Lady Rich. But I rid myself of it, and presently my joy and comfort returned.

He was buried at St. Paul’s Cathedral in London on February 16, 1587, with an elaborate funeral of a type usually reserved for great noblemen. The Universities of Oxford and Cambridge and scholars throughout Europe issued memorial volumes in his honour, while almost every English poet composed verses in his praise. He won this adulation even though he had accomplished no action of consequence; it would be possible to write a history of Elizabethan political and military affairs without so much as mentioning his name. It is not what he did but what he was that made him so widely admired: the embodiment of the Elizabethan ideal of gentlemanly virtue.

William Andrew Ringler

Learn More in these related Britannica articles:

Филип Сидни

Защита поэзии

Филип Сидни

Защита поэзии

Перевод Л. И. Володарской

Когда благородный Эдвард Уоттон и я находились при императорском дворе {1}, искусству верховой езды нас обучал Джон Пьетро Пульяно, который с великим почетом правил там в конюшне {2}. И, не разрушая нашего представления о многосторонности итальянского ума, он не только передавал нам свое умение, но и прилагал усилия к тому, чтобы обогатить наши умы размышлениями, с его точки зрения, наиболее достойными. Насколько я помню, никто другой не наполнял мои уши таким обилием речей, когда (разгневанный малой платой или воодушевленный нашим ученическим обожанием) он упражнялся в восхвалении своего занятия. Он внушал нам, что они и хозяева войны, и украшение мира, что они стремительны и выносливы, что нет им равных ни в военном лагере, ни при дворе. Более того, ему принадлежит нелепое утверждение, будто ни одно мирское достоинство не приносит большей славы королю, чем искусство наездника, в сравнении с которым искусство управления государством казалось ему всего только pedanteria {Мелочной въедливостью (итал.).}. В заключение он обычно воздавал хвалу лошади, которая не имеет себе равных среди животных: она и самая услужливая без лести, и самая красивая, и преданная, и смелая, и так далее в том же роде. Так что не учись я немного логике {3} до того, как познакомился с ним, то подумал бы, будто он убеждает меня пожалеть, что я не лошадь. Однако, хоть и не короткими речами, он все же внушил мне мысль, что любовь лучше всякой позолоты заставляет нас видеть прекрасное в том, к чему мы причастны.

Итак, если Пульяно с его сильной страстью и слабыми доводами {4} вас не убедил, я предложу вам в качестве другого примера самого себя, который (не знаю, по какому несчастью) в нестарые и самые свои беззаботные годы внезапно оказался в звании поэта, и теперь мне приходится защищать занятие, которого я для себя не желал, потому если в моих словах окажется более доброй воли, нежели разумных доводов, будьте к ним снисходительны, ибо простится ученику, следующему за своим учителем. Все же должен сказать, поскольку я считаю своим печальным долгом защищать бедную Поэзию {5}, которая раньше вызывала чуть ли не самое большое уважение у ученых мужей, а теперь превратилась в посмешище для детей, то я намереваюсь привести все имеющиеся у меня доводы, потому что если раньше никто не порочил ее доброе имя, то теперь против нее, глупенькой, зовут на помощь даже философов, что чревато великой опасностью гражданской войны между Музами.

Во-первых, мне кажется справедливым напомнить всем тем, кто, исповедуя познание, поносит Поэзию, что очень близки они к неблагодарности в стремлении опорочить то, что самые благородные народы, говорящие на самых благородных языках, почитают как первый источник света в невежестве, как кормилицу, молоком своим укрепившую их для более труднодоступных наук. И не уподобляются ли они ежу {6}, который, пробравшись в чужую нору как гость, выжил оттуда хозяина? Или ехидне, рождением своим убивающей родительницу? {7} Пусть просвещенная Греция с ее многочисленными науками покажет мне хотя бы одну книгу, созданную до Мусея, Гомера и Гесиода {8}, - а ведь эти трое были только поэтами. Нет, никакой истории не под силу найти имена сочинителей, которые бы, живя раньше, творили другое искусство, нежели искусство Орфея, Лина {9} и прочих, которые первыми в этой стране, думая о потомстве, поручили свои знания перу и могут по справедливости быть названы отцами в познании: ибо не только по времени они первые (хотя древность всегда почтенна), но также и потому, что первыми стали чарующей красотой побуждать дикие, неукрощенные умы к восхищению знанием. Рассказывают, что Амфион {10} с помощью поэзии двигал камни, когда строил Фивы, и что Орфея заслушивались звери - на самом деле бесчувственные, звероподобные люди. У римлян были Ливии Андроник и Энний {11}. Поэты Данте, Боккаччо и Петрарка {12} первыми возвысили итальянский язык, превратив его в сокровищницу науки. В Англии были Гауэр и Чосер {13}, и за ними, восхищенные и воодушевленные несравненными предшественниками, последовали другие, украшая наш родной язык как в этом, так и в других искусствах.

И столь это было очевидно, что философы Греции долгое время отваживались являть себя миру не иначе, как под маскою поэта. Фалес, Эмпедокл и Парменид {14} пели свою натурфилософию в стихах, так же поступали Пифагор и Фокилид {15} со своими нравоучениями, Тиртей {16} - с военным делом и Солон {17} - с политикой; вернее сказать, будучи поэтами, они прилагали свой талант к таким областям высшего знания, которые до них оставались скрытыми от людей. То, что мудрый Солон был истинным поэтом, явствует из знаменитого сказания об Атлантиде, написанного им стихами и продолженного Платоном {18}.

Воистину даже у Платона каждый, вчитавшись, обнаружит, что хоть содержание и сила его творений суть Философия, но одеяние их и красота заимствованы им у Поэзии, ибо все зиждется у него на диалогах, в которых многих честных граждан Афин он заставляет рассуждать о таких материях, о которых им нечего было бы сказать даже на дыбе; кроме того, если поэтические описания их встреч - будь то на богатом пиру или во время приятной прогулки - с вплетенными в них простыми сказками, например о кольце Гигеса {19}, не покажутся кому-то цветами поэзии, значит, никогда нога этого человека не ступала в сад Аполлона {20}.

И даже историографы (хотя на устах у них события минувшие, а на лбах начертана истина) с радостью заимствовали манеру и насколько возможно влияние поэтов. Так, Геродот {21} дал своей Истории имена девяти Муз; он, подобно другим, последовавшим за ним, присвоил себе принадлежащие Поэзии пылкие описания страстей, подробные описания сражений, о которых не дано знать ни одному человеку, но если тут мне могут возразить, то уж ни великие цари, ни полководцы никогда не произносили те пространные речи, которые вложены в их уста.

Ни философ, ни историограф, разумеется, не смогли бы в те давние времена войти в ворота народных суждений, не будь у них могущественного ключа - Поэзии, которую и теперь легко обнаружить у тех народов, у которых еще не процветают науки, однако и они уже познали Поэзию.

В Турции, за исключением законодателей-богословов, нет других сочинителей, кроме поэтов. В соседней нам Ирландии, где настоящая ученость распространяется скудно, к поэтам относятся с благоговейным почтением. Даже у самых варварских и невежественных индейцев, которые еще не знают письменности, есть поэты, и они слагают и поют песни - areytos - о деяниях предков и милости богов. Возможно, что образование придет и к ним, но после того, как нежные услады Поэзии смягчат и изощрят их неповоротливые умы, ибо, пока не находят они удовольствия в умственных упражнениях, никакие великие посулы не убедят их, не познавших плодов познания. Достоверные источники рассказывают о том, что в Уэльсе, на земле древних бриттов, поэты были и в далеком прошлом и там их называли bards; они пережили все нашествия и римлян, и саксов, и датчан, и норманнов, стремившихся уничтожить даже самое память о знаниях, и живы поныне. Раннее рождение Поэзии не более замечательно, чем ее долгая жизнь.

О.В. Дмитриева

Правомерность применения термина «культовая фигура» к эпохе, не знавшей средств массовой коммуникации, разумеется, может быть поставлена под сомнение. Однако если данное понятие и является анахронизмом для XVI в., то этого нельзя сказать о самом феномене коллективной одержимости некой личностью и превращения ее в объект неумеренных восторгов и поклонения. С этой точки зрения Ф. Сидни (1554-1586), бесспорно, можно отнести к разряду «культовых фигур» благодаря тому уникальному месту, которое он занимал в общественном мнении Елизаветинской поры. Никто другой, будучи всего лишь частным лицом, не пользовался таким безграничным моральным авторитетом и (если не искренней, то по крайней мере широко декларируемой) любовью современников, представлявших самые разные социальные, профессиональные и интеллектуальные слои. Его равным образом боготворили придворные, профессиональные военные, ученые, литераторы и поэты, государственные мужи и протестантские теологи как в Англии, так и на континенте. С Сидни как с эталоном соотносили себя и других, оценивая их качества и поступки. Мотив «образцовости» сэра Филипа, его как некой «модели» или «зерцала» очень настойчиво звучал в мемуарах, корреспонденции, литературе XVI в.

Многократно и на разные лады эту мысль развивал первый биограф Сидни и друг его детства Фулк Грэвил, сравнивая его с «сигнальным огнем» или «маяком» английской нации, «поднимающимся над нашим родным берегом выше любого частного Фаросского маяка в чужих краях, чтобы по точной линии их собственного меридиана они учились плыть через проливы истинной доблести в спокойный и широкий океан человеческой чести». «Почетно подражать или ступать по следам такого человека», - провозглашает он, признаваясь, что и сам стремится «плыть согласно его компасу». Сидни, по его словам, - «человек [который хорош] для любого поприща - для завоевания, колонизации, Реформации, всего, что считается среди людей самым достойным и сложным, и при этом он так человечен и привержен добродетели».

Отец Сидни, сэр Генри, писал младшему брату Филипа: «Подражай его доблестям, упражнениям, занятиям и действиям. Он редкостное украшение этого века, формула, согласно которой все молодые джентльмены нашего двора, склонные к добру, вырабатывают свои манеры и строят жизнь». Этот пассаж можно было бы легко приписать отцовскому тщеславию, если бы не множество созвучных высказываний, принадлежавших незаинтересованным лицам. Известный лондонский хронист Дж. Стау, например, утверждал, что Сидни «был истинным образцом достоинства», а У. Кемден считал, что в Англии мало кто мог сравниться с ним в манерах и владении иностранными языками.

Доказательством искреннего восхищения сэром Филипом служит тот факт, что по меньшей мере два человека, составляя собственные эпитафии, близость с ним отмечали как важнейший факт своей биографии, т.е. по сути самоидентифицировались через него. Упомянутый Ф. Грэвил повелел высечь на своем надгробии: «Друг Филипа Сидни», а оксфордский профессор Томас Торнтон: «Наставник сэра Филипа Сидни, этого благородного рыцаря в бытность того в Крайст-Черч».

Складывание легенды о Сидни - совершенном джентльмене началось еще при его жизни, когда он был еще молод и не успел совершить решительно ничего выдающегося на общественном поприще. Природа всеобщей очарованности им в эту пору труднообъяснима. И все же даже иезуит Т. Кэмпион, встречавшийся с ним в Праге, отмечал, что «этот молодой человек столь удивительно любим и почитаем своими соотечественниками». Что же касается союзников по протестантскому лагерю, их характеристики были еще более лестными. Ф. Отман называл Сидни «любимцем всего рода человеческого».

Когда же Сидни погиб, сражаясь за дело протестантизма в Нидерландах, оплакивание его как «первого рыцаря» Англии приобрело поистине общенациональный масштаб. Его тело было переправлено на родину со всеми возможными почестями и торжественно погребено в соборе Св. Павла - редкая честь, оказанная человеку такого ранга, который не был ни крупным военачальником, ни государственным деятелем. По свидетельству современников, траурная процессия с трудом продвигалась по улицам Лондона, заполненным множеством скорбящих, выкрикивавших: «Прощай, достойный рыцарь, любимый всеми друг, у которого не было врагов, кроме случая». Заметим, малодостоверный текст в устах толпы, что, впрочем, не ставит под сомнение присутствия самой толпы, оплакивавшей героя.

Двор погрузился в необычно долгий траур; в течение нескольких месяцев считалось неприличным появляться во дворце в светлых одеждах. Поскольку двору как редкостному собранию честолюбцев искренняя скорбь об утрате одного из их среды едва ли свойственна, можно усмотреть в продолжительном трауре демонстрацию поведения, считавшегося приличествующим данным обстоятельствам. Тем любопытнее, что придворные сочли необходимым столь основательно оплакивать Сидни, отдавая должное его репутации «первого среди английских джентльменов».

Один из протеже Филипа Сидни, поэт Николас Бреттон, в траурной элегии нарисовал картину поистине вселенской скорби над могилой его патрона, перед которой чередой проходили со слезами сама королева, ученые, военные, пэры королевства, горожане и даже иноземцы, очевидно протестанты, хотя, возможно, Бреттон имел в виду и представителей католических держав, ибо он передал их ламентации по-итальянски:

Со всеми оговорками о преувеличенном изображении в поминальной поэзии эмоций, связанных с гибелью Сидни, многие действительно переживали ее как личную утрату, осознав, что Англия потеряла одного из одареннейших джентльменов - многообещающего политика, искреннего протестанта, патриота и талантливого поэта.

Смерть стала центральным событием его жизни и, по желчному, но справедливому замечанию одного из современных исследователей, «пиком его карьеры». После нее миф о сэре Филипе стал формироваться с необычайной быстротой: в течение нескольких лет возникла обширная традиция, посвященная ему и представленная произведениями самых разных жанров: мемуарами, одами, элегиями, поэтическими эпитафиями, авторами которых были лучшие поэты той поры - У. Рейли, Э. Спенсер, Дж. Пил, Н. Бреттон, Э. Дайар и др.

Таким образом, уже в 80-90-е годы Сидни становится объектом осмысления в культуре его эпохи. Оставляя за рамками данного исследования вопрос о том, насколько опоэтизированный образ «первого рыцаря» соответствовал действительности, сосредоточимся на самом мифе о Сидни, его основных составляющих, их внутренней иерархии и возможной эволюции, поскольку очевидно, что общество интуитивно и совершенно безоговорочно увидело в нем свой идеал; следовательно, осознав, что именно импонировало в нем современникам, мы сможем приблизиться к пониманию системы этических ценностей елизаветинского общества.

Миф о Сидни создавался весьма образованными людьми; неудивительно, что в нем отчетливо прослеживаются элементы античного канона жизнеописания, согласно которому подчеркиваются выдающиеся качества будущего героя, которые уже во младенчестве указывали на его высокое предназначение. Один из мемуаристов, доктор Томас Моффет, например, со всей серьезностью утверждал, что Сидни родился с «очаровательной и прекрасной внешностью и со сложением, предназначенным для военного дела... с громким, почти мужским голосом и, наконец, с прекрасным, определенным и абсолютным совершенством тела и души». По-видимому, он был не единственным, писавшим в этом роде, на что указывает ремарка С. Джентили о тех, кто приписывает Сидни «гениальность уже в детстве».

Одними из главных моральных добродетелей юного Филипа неизменно называются серьезность, редкие в молодости мудрость и рассудительность. Ф. Грэвил заявляет, что, хотя был его товарищем с детства, «не знал его иначе как мужчиной... который выказывал благородство и достоинство, не свойственные даже более зрелым годам». В изображении своего друга и биографа, Сидни постоянно думал и говорил лишь об учебе и знаниях, отвергая пустые игры, а занимался столь успешно, что наставникам было чему у него поучиться. Ему вторит Л. Брискетт, который характеризует Сидни словами Цицерона, сказанными в адрес Сципиона Африканского: «Зрелость пришла к нему раньше, чем годы».

Это его свойство очень изящно подчеркивает Бен Джонсон в поэме, посвященной Эдварду Сэквилу, где он рассуждает о том, что

Человек может оказаться великим по воле случая,
Но случайно сделаться добрым - невозможно.
Тот, кто поутру им не был, к вечеру не станет Сидни,
Как и глупец не проснется с утра умнейшим в христианском мире.

Таким образом, имя Сидни становится нарицательным, синонимом самой доброты.

Другой великий елизаветинец, художник Н. Хиллиард, вспоминая Сидни, отмечал в первую очередь это же качество; для него сэр Филип - прежде всего «превосходный человек», а лишь потом доблестный рыцарь, ученый и поэт.

Панегиристы, таким образом, видят в Сидни средоточие всех моральных добродетелей, которые столь высоко ценились в кругах, причастных к гуманистической культуре. И все же с еще большей настойчивостью современники превозносили в нем качества, которые можно с полным правом отнести к «сословным добродетелям», восходящим к позднесредневековому рыцарскому эпосу. Образ, в котором его главным образом воспринимают и представляют читающей публике, - это рыцарь в сияющих доспехах, благородный английский дворянин, затмивший на поле брани всех орландо и баярдов.

Эпоха, безусловно, внесла свои коррективы в трактовку образа идеального рыцаря: Сидни в этой роли выступает утонченным молодым придворным, совершенным учеником Кастильоне, человеком чести, дуэлянтом, блестящим турнирным бойцом, галантным собеседником и поэтом, который, как и положено кавалеру, влюблен в прекрасную даму - таинственную Стеллу его сонетов. Одним словом, он олицетворение идеала неокуртуазного века. Его величают «рыцарем Паллады, не имевшим себе равных»; поэт Дж. Пил именует Сидни «благороднейшим цветком среди всех, что можно отыскать от Востока до Запада», а Эдмунд Спенсер награждает его титулом «первейшего в благородстве и рыцарственности». После гибели сэра Филипа неоднократно отдавали дань его памяти как славнейшему из английских дворян на рыцарских турнирах.

Куртуазный идеал, в свою очередь, пережил трансформацию в Елизаветинскую эпоху под воздействием Реформации и обострения конфессиональной борьбы, неразрывно связанной с отстаиванием национальной независимости Англии. Панегиристы считают своим долгом подчеркнуть, что Сидни не просто галантный кавалер или «коверный рыцарь, достоинства которого состоят в богатом костюме и искусной болтовне». Он настоящий солдат, патриот и ревностный протестант, т.е. истинно христианский рыцарь, в образе которого гражданские добродетели сосуществуют с религиозной идеей.

Поэты любили представлять Сидни в виде рыцаря-пастуха (в таком наряде он однажды появился на рыцарском турнире, заслужив прозвище «первого рыцаря среди пастушков и первого пастушка среди рыцарей»). Стилистика этого образа может ввести в заблуждение, вызывая ассоциации с жеманными, манерными персонажами пасторальной литературы. Однако анализ елизаветинской аллегорической поэзии, неоплатонической по духу, заставляет искать в нем более глубокий смысл. В сознании самого Сидни, Эдмунда Спенсера и их читателей рыцарь-пастух вызывал аллюзии с добрым Пастырем, Христом, носителем истинной веры. Сидни же в роли рыцаря-пастуха воспринимался как страж английской Аркадии, хранитель мирной страны от врагов-католиков, о чем недвусмысленно пишет Дж. Пил: «Сидни несравненный... который бдил и бодрствовал, чтобы отогнать злобного волка от ворот Элизы».

Искренняя приверженность Сидни протестантизму, его усилия по созданию протестантской лиги в Европе и смелая критика планов англо-французского союза были по достоинству оценены современниками. Ф. Грэвил писал, что его друг сделал основой своей жизни веру, которую исповедовал; главными для него были «не друзья или жена, дети или он сам, превыше всего этого он ценил честь Высшего Творца и службу государыне и стране». Картина его славной смерти во имя этих идеалов логически завершала портрет Сидни-патриота, гражданина и христианского мученика. Эту идею точно выразил друг сэра Филипа, Артур Голдинг: «Он умер, не изнывая от безделья или участвуя в мятеже... и не от того, что коснел в удовольствиях и приятном безделье, но от мужских ран, полученных на службе его государыне, при защите угнетенных, утверждая единственно истинно кафолическую христианскую религию, среди благородных, доблестных и мудрых мужей, в открытом поле, как истинный воин, - славнейшей смертью, которой только и может желать христианский рыцарь».

Печальное повествование о трагической гибели Сидни от раны, полученной при осаде небольшого нидерландского городка Зутфен, занимает особое место в Сидниане. Рассказ о его недолгой карьере военачальника (ему было поручено командовать отрядом в экспедиционном корпусе графа Лейстера) позволяет биографам вернуться к античному канону жизнеописания: в своих мемуарах Фулк Грэвил, очевидно находившийся под впечатлением от Ксенофонта или римских авторов, рисует Сидни мудрым и заботливым полководцем, который проводит в армии разумные преобразования. За неимением более весомых примеров деятельности сэра Филипа в этой области ему приходится ссылаться на то, что тот «воскресил древнюю дисциплину порядка и молчания на марше». В первом в своей жизни сражении у местечка Аксель Сидни, как и положено герою, обращается к солдатам с пламенной речью, которая, по словам хрониста Дж. Стау (не присутствовавшего там), «так настроила и объединила людей, что они мечтали скорее умереть, неся эту службу, чем жить» - пассаж, также, по всей видимости, вдохновленный античными образцами, а не реальными настроениями в английском корпусе Лейстера, где солдаты постоянно роптали на офицеров и из-за неуплаты жалованья.

В роковой день второго - и последнего для Сидни - боя большой отряд испанцев попытался пробиться к осажденному Зутфену, но значительно уступавшим им в численности англичанам удалось рассеять врага. В стычке Сидни показал себя настоящим храбрецом, однако, неосмотрительно приблизившись к крепости, был ранен выстрелом из мушкета в ногу, и верный конь принес его, теряющего сознание от потери крови, в лагерь англичан. Раненый держался мужественно: сильное впечатление на соотечественников, читавших позднее мемуары о его последних днях, произвело то, что страдавший от жажды Сидни отдал предназначавшуюся ему флягу умиравшему рядом простому солдату.

Злосчастной причине его ранения - отсутствию поножей и набедренника - было посвящено немало рассуждений. Особенно интересен рассказ Ф. Грэвила, который не был очевидцем событий, а выступал лишь интерпретатором услышанного от непосредственных свидетелей (однако интерпретатором, претендовавшим на то, что он знает Сидни, как самого себя, и лучше других понимает, что им двигало). В его трактовке, Сидни совершает свои действия, постоянно сверяясь с некой античной моделью поведения: «Памятуя о том, что в древних преданиях... достойнейший человек всегда лучше всех вооружен... он надел полный доспех», однако, заметив, что на его товарище по оружию нет набедренника и поножей, он решил последовать его примеру, желая быть с ним в равном положении (по другой версии - чтобы продемонстрировать таким образом пренебрежение к опасности). Качества, проявленные сэром Филипом в обоих эпизодах, - мудрая предусмотрительность и безрассудная бравада, - хотя и противоречат друг другу, характеризуют его в мемуарах Грэвила как истинного героя и безупречного рыцаря. Заметим, что очевидцы высказывали и более прозаическую версию происшедшего (предполагали, что из-за внезапного нападения испанцев Сидни попросту не успел надеть полную броню), однако она, разумеется, не была принята панегирической литературной традицией.

Повествуя о 16-дневной агонии раненого, у которого началась гангрена, Грэвил рисует его истинным стоиком. Присутствовавших около Сидни друзей, докторов и протестантских теологов он предпочитает именовать «божественными философами», с которыми сэр Филип вел беседы о бессмертии души и взглядах античных авторов на этот предмет. В его палатке звучала музыка, в частности написанная, по преданию, самим Сидни, баллада о ране, полученной в бедро. Друзья и близкие сдерживали слезы, подражая стоицизму умирающего. Воспоминания очевидцев, на которые опирался Грэвил, позволяют говорить и о душевных страданиях Сидни, его страхе и сомнениях относительно своей посмертной судьбы, о его отречении от написанных поэм и чувств к таинственной возлюбленной. Тем не менее философские беседы действительно имели место, как и переписка с другом по поводу нового перевода Платона, и Грэвил предпочитает акцентировать именно эту героико-стоицистскую линию в поведении Сидни. С его легкой руки она стала главенствующей в легенде о первом рыцаре Англии.

Еще один мотив, непременно присутствующий в литературной традиции, посвященной Сидни, - прославление его учености и любви к наукам, выделявших его даже на фоне высокообразованных современников. И в этой сфере он служит образцом дворянству, на чем настаивает Ф. Грэвил: «Многие великолепно образованные джентльмены среди нас не станут отрицать, что они стремятся грести и следовать курсом в его кильватере». Сидни, разумеется, не был большим ученым, но действительно питал серьезный интерес к наукам; в круг его друзей входили известные ученые Джон Ди и Бруно, посвятивший ему трактат «О героическом энтузиазме», французский мыслитель юрист Юбер Ланге, философ-рамист Уильям Темпл и др. По воспоминаниям, «редко в церкви или в публичном собрании он не бывал окружен учеными мужами». Самого Сидни постоянно превозносят как «ученого воина» или «ученого рыцаря». В своем «Пастушеском календаре» Э. Спенсер отзывается о нем как о «джентльмене, достойном любых титулов как в науке, так и в куртуазии».

Ф. Сидни интересовался философией и, хотя его греческий был несовершенен, читал Платона и Аристотеля. Он был приверженцем антиаристотелевской традиции и почитателем рамизма, но сохранял при этом независимость суждений, подмечая слабости и у оппонентов Стагирита, о чем писал Т. Моффет: «Как много заблуждений он подмечал у Аристотеля, какое множество - у Платона, Плотина и других авторов, писавших о естественной философии». Среди достоинств Сидни современники отмечали не только его пиетет перед ученостью древних, но и внимание к современным научным теориям: «...при том что он высоко ценил первых хранителей знания, он не отвергал нового из почтения перед древностью».

Отдельный повод для похвал в адрес Сидни давало его превосходное владение древними и новыми языками - латынью, греческим, итальянским и французским, - обеспечившее ему успех как при английском, так и при иностранных дворах. Французов и итальянцев поражало изящество стиля, которым он изъяснялся, наряду с глубиной суждений и остроумием.

О репутации Сидни как человека высочайшей образованности напоминает в оде, обращенной к его племяннику, Бен Джонсон, давая юноше настоятельный совет учиться, памятуя о том, чье имя он носит и какие надежды будут возлагать на него окружающие.

Еще одна черта, вызывавшая восторженные отзывы о сэре Филипе, - его щедрое меценатство и патронат, качества, особенно ценимые вечно нуждавшимися представителями как «свободных», так и прочих искусств. Несмотря на то что он был небогат, Сидни покровительствовал множеству поэтов, писателей, переводчиков, среди которых были такие известные личности, как У. Кемден, Э. Спенсер, Т. Нэш, Н. Бреттон и др. По словам Грэвила, «не было такого талантливого живописца, умелого инженера, превосходного музыканта или другого искусного мастера выдающейся репутации, который, будучи известен этому славному духу (т.е. Сидни. - О.Д.), не нашел бы в нем искреннего и совершенно бескорыстного друга». Подобно Зефиру, «он вдыхал жизнь повсюду, где веял», «университеты за границей и дома отзывались о нем как о Меценате, посвящали ему свои труды и обсуждали с ним каждое изобретение или приращение знания». Многие литераторы благодарно вспоминали о его поддержке: Э. Спенсер признавался, что «именно Сидни был тем, кто заставил его Музу воспарить над землей», а Томас Нэш воззвал к нему в речи, сокрушаясь, что с уходом Сидни в Англии больше некому пестовать таланты. «Благородный сэр Филип Сидни! Ты был сведущ в том, что приличествует ученому, ты знал, ценой каких страданий, мук и трудов достигается совершенство. И каждый талант ты умел поощрить по-своему, каждому уму - отдать должное, каждому писателю - воздать по заслугам, потому что не было никого более доблестного, остроумного или ученого, чем ты. Но ты упокоился в своей могиле и оставил нам слишком мало наследников своей славы; слишком мало тех, кто ценит сыновей муз и от своих щедрот орошает те распускающиеся, как бутоны, надежды, которые были взлелеяны благодаря твоей щедрости».

Образ Сидни как патрона искусств и наук курьезным образом обыгрывается в поэме под названием «Урания сэра Филипа Сидни» (1637), написанной одним из его прежних преподавателей в Оксфорде - Натаниэлом Бакстером. Последний воображает картину собственной смерти и появления в мире теней, где его встречает дух Сидни, вопрошая, кто он таков. Бакстер ответствует, что «некогда был наставником великого Астрофила», а ныне наг и несчастен, и все его добро составляют посох и греческая свирель. К его радости, Сидни узнает профессора и поручает его заботам Цинтии: «Сестра дражайшая, заботься о моем наставнике, ибо в своем предмете он был неподражаем». Таким образом, даже в Элизиуме Сидни отводится столь привычная для всех роль, которую он играл в жизни, - попечителя и патрона.

Принимая во внимание, с какой тщательностью каждая из добродетелей Ф. Сидни была осмыслена и обыграна в посмертной литературе о нем, нельзя не заметить, что его собственному поэтическому дару она уделяла незаслуженно мало внимания, и если потомки воспринимают его в первую очередь как великого поэта, то его современникам это не представлялось главным. Этому было немало причин. Первая заключалась в том, что круг осведомленных о том, что Сидни пишет стихи, был достаточно узок, хотя, как полагают, упражняться в версификации он начал, по-видимому, еще в университетские годы. Этот круг включал несколько десятков человек: близких друзей, членов поэтического кружка, именовавшегося «Ареопагом» (Э. Дайар, Г. Харви, Ф. Грэвил, Д. Роджерс. Э. Спенсер); родственников: графа Лейстера (эксплуатировавшего его поэтический дар в политических целях), сестру Мэри (графиню Пемброк), королеву и придворных. Для последних, впрочем, его талант, вероятно, представлялся чем-то обычным, поскольку образованные люди его круга непременно упражнялись в стихосложении. Оценить же масштаб дарования Сидни, отличавший его от прочих дилетантов, не представлялось возможным, поскольку ни одно из его произведений не было опубликовано при жизни.

Кроме того, следует принимать во внимание и снисходительное отношение к поэзии, свойственное аристократической среде; она могла рассматриваться лишь как увлечение джентльмена, но отнюдь не как серьезное занятие для него. Сам Сидни, как доказывают современные исследования, весьма тщательно работавший над отделкой своих стихов, был тем не менее склонен изображать их «безделками», скромными плодами случайных досугов. Даже свой трактат «Защита поэзии» он называл забавой или игрушкой, потребовавшей большого расхода чернил, поддерживая в соответствии с модой иллюзию легкости в отношении своих опусов.

В том же ключе, невольно принижая достоинство писательского труда (но не дарования Сидни), говорит о его работах Ф. Грэвил: «Его книги были скорее памфлетами, набросанными, чтобы занять время и развлечь друзей». Разумеется, Сидни восхваляли как поэта, но поначалу это были лишь спорадические упоминания, подобные одной строке в «Поминальной песне Колина Клаута» Э. Спенсера, где только имя Астрофила служит отсылкой к его сонетам. Поэтический дар рассматривается как нечто дополняющее прочие достоинства этой многогранной натуры, чаще всего - его героизм и доблесть. Примеров такого рода множество. Дж. Ветстоун, например, писал:

Вокруг его шлема - лавровый венок,
А рядом с мечом - серебряное перо.

У. Рейли величал Сидни одновременно «Сципионом и Петраркой нашего времени», но в обоих случаях «меч» предшествует «перу», а Сципион отодвигает Петрарку на второй план. При жизни Сидни, пожалуй, лишь С. Джентили указал на поэзию как на главное поприще молодого английского аристократа: «Другие восхищаются в тебе, Филип Сидни, блеском твоего рождения, гениальностью уже в детстве, способностью к любой философии, почетным посольством, предпринятым в молодости, и демонстрацией доблести... во время публичных зрелищ и упражнений верхом... Пусть другие прославляют все эти качества. Я же не только восхищаюсь, но люблю и почитаю тебя за то, что ты уважаешь поэзию настолько, чтобы достичь высот в ней».

С годами, в особенности по мере появления трудов Сидни, несправедливость принижения его литературного таланта осознается все яснее как англичанами, так и иностранными авторами. Понимание истинного масштаба его таланта и вклада в развитие английского языка и поэзии приходит в конце 90-х годов XVI - начале XVII в., что приводит к заметной смене акцентов и в Сидниане. У Р. Дэниэла Сидни представлен уже не как воин, изредка забавляющийся стихами, но как рыцарь от поэзии, воюющий пером с «тираном Севера - великим варварством», которое он впервые обнаружил и выставил на всеобщее обозрение. Он вдохновил на борьбу многих, и теперь уже немало перьев, как копий, сломано в этой борьбе. (Впервые перо ставится впереди меча, а литературное поприще признается главным для Сидни.) Бен Джонсон, горячий защитник поэзии и драмы, развивает эту линию, не только делая поэтический дар главной чертой Сидни, но и вообще отводя поэту абсолютно доминирующее положение в обществе. В поэме, адресованной дочери Сидни, Елизавете, графине Ретленд, он ставит поэта-творца выше земных монархов, ссылаясь на пример ее отца:

Поэты - гораздо более редкие птицы, чем короли,
И это доказал Ваш благороднейший отец,
Ни до, ни после которого не было равного ему
Среди тех, кто припадал к источнику наших муз.

В другой оде из цикла «Подлесок» Джонсон ставит Филипа Сидни в один ряд с величайшими поэтами древности и современности - Гомером, Сафо, Проперцием, Тибуллом, Катулом, Овидием, Петраркой. «Наш великий Сидни» достойно венчает этот список.

Подводя итог, следует отметить, что в качестве совершенного джентльмена и «первого рыцаря» Ф. Сидни являет собой весьма синкретичный идеал, в котором органично переплетены достоинства, характерные для разных этосов и культурных типов. Он воплощает в себе и традиционные христианские, и куртуазные, и гуманистические добродетели. Однако сам по себе подобный сплав достаточно типичен для эпохи Возрождения. По-видимому, над остальными не менее неординарными личностями его поры Сидни возвышало то, что в каждой из ипостасей, в которых он выступал, и на любом поприще ему удавалось достичь абсолюта, некоего логического предела: как образованный джентльмен и утонченный придворный он превзошел всех; как поэту ему не было равных; как рыцарь он сражался в реальной войне и действительно погиб, как христианин - отдал жизнь за веру, мученически пострадав за нее.

Ключевые слова: Филип Сидни,Philip Sidney,критика на творчество Филипа Сидни,критика на произведения Филипа Сидни,скачать критику,скачать бесплатно,английская литература 16 в.,эпоха Возрождения

Из романа «Аркадия»

О милый лес, приют уединения!
Как любо мне твое уединение!
Где разум от тенет освобождается
И устремляется к добру и истине;
Где взорам сонмы предстают небесные,
А мыслям образ предстает Создателя,
Где Созерцания престол находится,
Орлинозоркого, надеждокрылого;
Оно летит к звездам, под ним Природа вся.
Ты - словно царь в покое не тревожимом,
Раздумья мудрые к тебе стекаются,
Птиц голоса несут тебе гармонию,
Возводят древеса фортификацию;
Коль мир внутри, снаружи не подступятся.

О милый лес, приют уединения!
Как любо мне твое уединение!
Тут нет предателя под маской дружества,
Ни за спиной шипящего завистника,
Ни интригана с лестью ядовитою,
Ни наглого шута замысловатого,
Ни долговой удавки благодетеля,
Ни болтовни - кормилицы невежества,
Ни подлипал, чесателей тщеславия;
Тут не приманят нас пустые почести,
Не ослепят глаза оковы золота;
О злобе тут, о клевете не слышали,
Коль нет греха в тебе - тут грех не хаживал.
Кто станет поверять неправду дереву?

О милый лес, приют уединения!
Как любо мне твое уединение!
Но если бы душа в телесном здании,
Прекрасная и нежная, как лилия,
Чей голос - канарейкам посрамление,
Чья тень - убежище в любой опасности,
Чья мудрость в каждом слове тихом слышится,
Чья добродетель вместе с простодушием
Смущает даже сплетника привычного,
Обезоруживает жало зависти,
О, если бы такую душу встретить нам,
Что тоже возлюбила одиночество,
Как радостно ее бы мы приветили.
О милый лес! Она бы не разрушила -
Украсила твое уединение.

Из «Астрофила и Стеллы»

Не выстрелом коротким наповал

Не выстрелом коротким наповал
Амур победы надо мной добился:
Как хитрый враг, под стены он подрылся
И тихо город усыпленный взял.

Я видел, но еще не понимал,
Уже любил, но скрыть любовь стремился,
Поддался, но еще не покорился,
И, покорившись, все еще роптал.

Теперь утратил я и эту волю,
Но, как рожденный в рабстве московит,
Тиранство славлю и терпенье холю,
Целуя руку, коей был побит;

И ей цветы фантазии несу я,
Как некий рай, свой ад живописуя.

Как медленно ты всходишь, Месяц томный

Как медленно ты всходишь, Месяц томный,
На небосклон, с какой тоской в глазах!
Ах, неужель и там, на небесах,
Сердца тиранит лучник неуемный?

Увы, я сам страдал от вероломной,
Я знаю, отчего ты весь исчах,
Как в книге, я прочел в твоих чертах
Рассказ любви, мучительной и темной.

О бледный Месяц, бедный мой собрат!
Ответь, ужели верность там считают
За блажь - и поклонения хотят,
Но поклоняющихся презирают?

Ужель красавицы и там, как тут,
Неблагодарность гордостью зовут?

О Стелла! жизнь моя, мой свет и жар

О Стелла! жизнь моя, мой свет и жар,
Единственное солнце небосклона,
Луч негасимый, пыл неутоленный,
Очей и взоров сладостный нектар!

К чему ты тратишь красноречья дар,
Властительный, как арфа Амфиона,
Чтоб загасить костер любви, зажженный
В моей душе твоих же силой чар?

Когда из милых уст слова благие
Являются, как перлы дорогие,
Что впору добродетели надеть,

Внимаю, смыслом их едва задетый,
И думаю: «Какое счастье - этой
Прелестной добродетелью владеть!»

Ужели для тебя я меньше значу

Ужели для тебя я меньше значу,
Чем твой любимый мопсик? Побожусь,
Что угождать не хуже я гожусь, -
Задай какую хочешь мне задачу.

Испробуй преданность мою собачью:
Вели мне ждать - я в камень обращусь,
Перчатку принести - стремглав помчусь
И душу принесу в зубах в придачу.

Увы! мне - небреженье, а ему
Ты ласки расточаешь умиленно,
Целуешь в нос; ты, видно по всему,
Лишь к неразумным тварям благосклонна.

Что ж - подождем, пока любовь сама
Лишит меня последнего ума.

Песня пятая

Когда твой взор во мне надежду заронил,
С надеждою - восторг, с восторгом - мыслей пыл,
Язык мой и перо тобой одушевились.
Я думал: без тебя слова мои пусты,
Я думал: всюду тьма, где не сияешь ты,
Явившиеся в мир служить тебе явились.

Я говорил, что ты прекрасней всех стократ,
Что ты для глаз бальзам, для сердца сладкий яд,
Что пальчики твои - как стрелы Купидона,
Что очи яркостью затмили небосвод,
Что перси - млечный путь, речь - музыка высот,
И что любовь моя, как океан, бездонна.

Теперь - надежды нет, восторг тобой убит,
Но пыл еще живет, хотя, сменив свой вид,
Он, в ярость обратясь, душою управляет.
От славословий речь к упрекам перешла,
Там ныне брань звучит, где слышалась хвала;
Ключ, заперший ларец, его ж и отпирает.

Ты, бывшая досель собраньем совершенств,
Зерцалом красоты, обителью блаженств
И оправданьем всех, без памяти влюбленных,
Взгляни: твои крыла волочатся в пыли,
Бесславья облака лазурь заволокли
Твоих глухих небес, виной отягощенных.

О Муза! ты ее, лелея на груди,
Амврозией своей питала - погляди,
На что она твои дары употребила!
Презрев меня, она тобой пренебрегла,
Не дай смеяться ей! - ведь, оскорбив посла,
Тем самым Госпожу обида оскорбила.

Ужели стерпишь ты, когда задета честь?
Трубите, трубы, сбор! Месть, моя Муза, месть!
Рази врага скорей, не отвращай удара!
Уже в моей груди клокочет кипяток;
О Стелла, получи заслуженный урок:
Правдивым - честный мир, коварству - злая кара.

Не жди былых речей о белизне снегов,
О скромности лилей, оттенках жемчугов,
О локонах морей в сиянье лучезарном, -
Но о душе твоей, где слово с правдой врозь,
Неблагодарностью пропитанной насквозь.
Нет в мире хуже зла, чем быть неблагодарным!

Нет, хуже есть: ты - вор! Поклясться я готов.
Вор, Господи прости! И худший из воров!
Вор из нужды крадет, в отчаянье безмерном,
А ты, имея все, последнее берешь,
Все радости мои ты у меня крадешь.
Врагам вредить грешно, не то что слугам верным.

Но благородный вор не станет убивать
И новые сердца для жертвы выбирать.
А на твоем челе горит клеймо убийцы.
Кровоточат рубцы моих глубоких ран,
Их нанесли твои жестокость и обман, -
Так ты за преданность решила расплатиться.

Да чтó убийцы роль! Есть множество улик
Других бесчинных дел (которым счет велик),
Чтоб обвинить тебя в тиранстве окаянном.
Я беззаконно был тобой порабощен,
Сдан в рабство, без суда на пытки обречен!
Царь, истину презрев, становится Тираном.

Ах, этим ты горда! Владыкой мнишь себя!
Так в подлом мятеже я обвиню тебя!
Да, в явном мятеже (Природа мне свидетель):
Ты в княжестве Любви так нежно расцвела,
И что ж? - против Любви восстанье подняла!
С пятном предательства что стоит добродетель?

Но хоть бунтовщиков и славят иногда,
Знай: на тебе навек лежит печать стыда.
Амуру изменив и скрывшись от Венеры
(Хоть знаки на себе Венерины хранишь),
Напрасно ты теперь к Диане прибежишь! -
Предавшему хоть раз уже не будет веры.

Что, мало этого? Прибавить черноты?
Ты - Ведьма, побожусь! Хоть с виду ангел ты;
Однако в колдовстве, не в красоте здесь дело.
От чар твоих я стал бледнее мертвеца,
В ногах - чугунный груз, на сердце - хлад свинца,
Рассудок мой и плоть - все одеревенело.

Но ведьмам иногда раскаяться дано.
Увы! мне худшее поведать суждено:
Ты - дьявол, говорю, в одежде серафима.
Твой лик от божьих врат отречься мне велит,
Отказ ввергает в ад и душу мне палит,
Лукавый Дьявол ты, соблазн необоримый!

И ты, разбойница, убийца злая, ты,
Тиранка лютая, исчадье темноты,
Предательница, бес, - ты все ж любима мною.
Что мне еще сказать? - когда в словах моих
Найдешь ты, примирясь, так много чувств живых,
Что все мои хулы окажутся хвалою.

Из «Разных стихотворений»

Расставание

Я понял, хоть не сразу и не вдруг,
Зачем о мертвых говорят: «Ушел», -
Казался слишком вялым этот звук,
Чтоб обозначить злейшее из зол;

Когда же звезд жестоких произвол
Направил в грудь мою разлуки лук,
Я понял, смертный испытав испуг,
Что означает краткий сей глагол.

Еще хожу, произношу слова,
И не обрушилась на землю твердь,
Но радость, жившая в душе, мертва,
Затем, что с милой разлученье - смерть.

Нет, хуже! смерть все разом истребит,
А эта - счастье губит, муки длит.

Нянька-красота
На мотив Baciami vita mia

Желанье, спи! Спи, дитятко родное!
Так нянька Красота поет, качая.
- Любовь, меня ты будишь, усыпляя!

Спи, мой малыш, не хныча и не ноя!
Я от тебя устала, шалопая.
- Увы, меня ты будишь, усыпляя!

Спи, засыпай! Что, дитятко, с тобою?
Прижму тебя к груди… Ну, баю-баю!
- Нет! - плачет. - Так совсем не засыпаю!

Гибельная отрада

Гибельная отрада,
Мука моя живая,
Ты заставляешь взор мой
К жгучим лучам стремиться.

От красоты небесной,
От чистоты слепящей
Ум отступил в разброде,
Чувства же в плен предались,

Радостно в плен предались,
Обеззащитив сердце,
Жизни меня лишая;

К солнцам ушли лучистым,
К пламени, где погибли
Самой прекрасной смертью, -

Словно Сильван, который
В яркий костер влюбился,
Встретив его впервые.

Но, Госпожа, их жизни
В смерти ты сохранила,
Ты, в ком любовь нетленна;

Чувство мое погибло,
Сам я погиб без чувства,
Все же в тебе мы живы.

Я превращен навеки
В цвет, что главу вращает
За тобой, мое солнце.

Коль упаду - восстану,
Коли умру - воскресну,
В смене лиц - неизменен.

Нет без тебя мне жизни,
Чувства мои - с тобою,
Думы мои - с тобою,
То, что ищу, - в тебе лишь.
Все, что во мне, - одна ты.


Jan. 8th, 2007 | 12:25 pm
mood: дурное
music: Sting - John Dowland"s The Battle Galliard

Раз уж речь зашла о Елизавете, хотелось бы написать об одной из самых любимых личностей той поры, сэре Филипе Сидни. Признаюсь, знаю о нем не слишком много, но и этих ограниченных биографических сведений, а также его стихов было достаточно для возникновения симпатии:-)

Сэр Филип Сидни (30.11.1554 - 17.10.1586), поэт, придворный и воин, является одной из наиболее выдающихся личностей елизаветинской эпохи.
Старший сын сэра Генри Сидни и леди Мэри Дадли, Филип родился в фамильном поместье Пентхерст, в Кенте. Его мать была дочерью Джона Дадли, герцога Нортумберленда, и сестрой Роберта Дадли, графа Лестера, фаворита Елизаветы I. Его младшая сестра Мэри вышедшая замуж за Генри Герберта, графа Пемброка, была переводчиком и меценатом. Именно ей Сидни посвятил свою самую большую работу, роман "Аркадия". Крестным отцом Сидни-младшего стал испанский король Филипп II.
Пройдя обучение в Шрусбери-скул и оксфордском колледже Крайст-Черч, Филип три года путешествовал по Европе, посетив Францию, где принимал участие в брачных переговорах между Елизаветой и герцогом Алансонским, а также стал свидетелем Варфоломеевской ночи, Германию, Италию, Польшу и Австрию. Во время поездки Сидни не только совершенствовался в знании языков, но и встречался со знаменитыми политиками и мыслителями того времени, к примеру, со знаменитым поэтом Торквато Тассо.
Вернувшись в Англию в 1575 году, Сидни повстречал 13-летнюю Пенелопу Деверо, вдохновившую его на написание знаменитого цикла из 108 сонетов "Астрофил и Стелла" (1581, опубл. в 1591), ставшего значимым явление в английской поэзии (он использовал стихотворные приемы своего любимого Петрарки, не впадая, однако, в зависимость от итальянского учителя). Граф Эссекс, отец девушки, планировал выдать дочь за Сидни, однако его смерть (1576) расстроила брачные планы.
Филип же посвятил себя не только искусству, но и политике, защищая административные преобразования своего отца, бывшего наместником в Ирландии, а также выступая против французского брака королевы, что привело к ссоре Сидни с Эдвардом де Вером, графом Оксфордским. Последовал вызов на дуэль, однако Елизавета запретила этот поединок. Филип написал длинное письмо королеве, в котором обосновывал безрассудство брака с герцогом Анжуйским. Елизавета была возмущена подобной дерзостью, и Сидни пришлось удалиться от двора.
Во время опалы поэт сочинил роман "Аркадия" (1581, опубл. в 1595), посвятив его своей сестре, и трактат "В защиту поэзии" (1580, опубл. в 1590). Другой знаменитый елизаветинец, Эдмунд Спенсер, с которым Сидни свел знакомство в тот период, посвятил свой "Пастушечий календарь" именно ему. Вполне вероятно, Сидни принимал участие в кружке английских гуманистов "Ареопаг", призванном приблизить английский стих к классическим образцам. Также он начал стихотворный перевод книги Псалмов, законченный после его смерти его сестрой.
В 1581 Сидни вернулся ко двору. В том же году Пенелопа Деверо вышла, против своей воли, за лорда Роберта Рича.
В 1583 поэту было пожаловано рыцарское звание.
Первоначальные планы женитьбы Филипа на Анне, дочери Уильяма Сесила, министра королевы Елизаветы, расстроились ближе к 1571. В 1583 Сидни женился на 14-летней Фрэнсис, дочери сэра Фрэнсиса Уолсингема, государственного секретаря.
В следующем году поэт познакомился с Джордано Бруно, который впоследствии посвятил ему две из своих книг.
Семейные традиции и личный опыт (во время Варфоломеевской ночи он находился в парижском доме Уолсингема) сделали Сидни пылким протестантом. Он неоднократно высказывался в пользу нападения на Испанию, а также создания протестантской лиги - для отражения мощи Испании и ее католических союзников. В 1585 он был назначен губернатором голландского Флиссингена, годом позже командовал удачным нападением на испанские войска вблизи крепости Аксель. Несколько месяцев спустя Сидни сражался под началом сэра Джона Норриса в битве при Зютфене, во время которой был ранен в бедро. Через двадцать два дня сэр Филип скончался. Согласно известной истории, раненый, он отдал свою флягу другому изувеченному солдату, со словами: "Тебе она нужнее, чем мне" (Thy need is greater than mine).
Филип Сидни был похоронен в лондонском соборе Св.Павла (16.02.1587). Еще при жизни для многих англичан поэт стал символом идеального придворного: образованный, ловкий - и в то же время, щедрый, отважный и импульсивный. Эдмунд Спенсер увековечил его как одного из самых блестящих представителей английского рыцарства в своей элегии Astrophel, одном из величайших произведений английского Возрождения.
При жизни поэта его произведения не печатались, будучи известными узкому кругу почитателей. В 1591 году графиня Пемброк собрала воедино и издала сочинения брата.
Самым первым биографом Сидни стал его школьный товарищ и друг Фульк Гревил.
В 1590 вдова поэта вышла за Роберта Деверо, графа Эссекса, несостоявшегося шурина Сидни, родив ему троих детей.
Один из участников т.н. "Ржаного заговора" (1683), Алджернон Сидни, приходился внучатым племянником сэру Филипу.

Филип Сидни

Пенелопа Деверо, леди Рич

Фрэнсис Уолсингем

Роберт Деверо, 2-ой граф Эссекс

Ранение Филипа Сидни

|

Comments {10}

(no subject)

from:
date: Jan. 8th, 2007 10:43 am (UTC)

Да-да, у него есть дивное стихотворение “My true love hath my heart and I have his”, которое Лестер читает Елизавете в фильме «Елизавета». Насколько я помню, он считался идеалом рыцарством и его смерть очень оплакивали.
Спасибо за портреты;)

|

Надеюсь, не будут забыты...

from: labazov
date: Jan. 8th, 2007 11:26 am (UTC)

Его сестра Мэри Сидни Герберт, графиня Пембрук и его дочь Елизавета, жена Роджера Мэннерса, графа Рэтленд.
По версии И.Гилилова супружеская пара Мжннерс и была "Шекспиром", а по версии В. Новомировой - "Шекспиром" была Мэри Сидни Герберт и ее сыновья. См. Загадка личности Уильяма Шекспира. .

P.S. Есть и абсолютно умозрительная, но любопытнейшая конспирологическая версия, что Филип Сидни не погиб, а скрылся, и из "подполья" вместе с Эдвардом де Вером, графом Оксфордским, создал "Шекспира".


Close